ТОМАС ВУЛФ. О ВРЕМЕНИ И О РЕКЕ КАК ОБ АНГЕЛЕ И О ДОМЕ
РУБЕН АНГАЛАДЯН
Писатель, философ, культуролог






1. МАТЬ ТОМА 

Он уже уснул, а она продолжала говорить и говорить. В небольшой комнате слова цеплялись друг за друга, словно молекулы в химической реакции, и создавали то картину тоски, нудного дождя, то гнева двух людей за чаркой джина, чьи лица едва просматривались в пелене пьяного угара и холодного утра, то воссоздавали атмосферу отчего дома, где начал бегать будущий писатель, то вновь возникали картины недовольства самой матери или выползала из глуби дома флегматическая фигура его отца. Материнские слова старались вовсю. Теперь уют дома пятикратно увеличивался благодаря ее рассказу: вот она сожалеет о чем-то, вот категорически против (а это случалось чаще, чем что-то другое), то рядом возникали лица из детства Тома, тетушки, соседи и незнакомые лица, – все они составляли мир этой жрицы слова, этой мамы рода, этой матери жизнелюбия и свободы. Она была душой провинциальной, душой набожной и удивительно оптимистичной. Таким жизнелюбивым был и он. Возможно, он тот единственный случай, который перечеркивает афоризм Поля Валери: «Оптимисты хорошо писать не могут». Она продолжала говорить, и слова не переполняли или загромождали и без того маленькое пространство комнаты, а мгновенно исчезали. Как видно, все впитывал Том, громадный, чуткий колодец ее слов. Она была не только оптимисткой, но и натурой увлекающейся, романтической, и ее романтизм передавался сыну, укрепив его волю и его порыв литературного поиска. Это жизнелюбие новой волной возвращалось к ней… Кстати, романтиками рождаются угнетенные, но не сломленные, хотя и там не мало исключений. Провинция – столица романтиков. Вне провинции нет романтизма, как нет и страны. Страна рождается и осознается в провинции (провинция – мера страны), именно она выдвигает некий город на вершину пирамиды и делает его столицей. И признает ее главенство, и слушается ее, и корректирует собственное мнение с мыслями этого города, в радостном томлении осознавая себя в едином теле страны. Действительно, так возникает (мгновенно и неожиданно) единственное тело, где провинция обозначает голову. Американцы говорят: «Бог придумал деревню, человек – город». Было бы точнее, если эта мысль звучала так: «Бог придумал провинцию, а человек – столицу». Так, во всяком случае, возникают и взаимоотношения между людьми, иерархия человеческих поражений и побед. В 20-е годы нашего века Америка по отношению к Европе еще провинция, но она уже с конца Х1Х века решила быть столицей мира, и человек, который во сне слушает и копит, шлифует слова собственной матери, должен определить лицо и душу этой страны. Американцы отправили последний интеллектуальный десант в Европу (Том среди них), чтобы перехватить первенство у Парижа. Вторая мировая война им здорово потом помогла. Европейские аутсайдеры вот уже два века как стали американцами – великими географами и философами человеческого права. Сумеют ли они столь глубоко проникнуть в душу человеческую? Не случайны ли творения Мелвилла, По, Лонгфелло, Готорна и, наконец, Уитмена? Действительно ли кровь европейская там, на новых землях, обновляется за счет ее бескрайних просторов? Американские просторы и есть вместилище одиночества – каждый стремится быть собой, старательно вписываясь в сообщество людей, в то же время выделяя себе достаточно места для развития. Это, видимо, и есть свобода по-американски. К примеру, русские просторы и русский человек стремясь проникнуть друг в друга рождают сказку. Мифологизация русской жизни в самой природе русского человека, в его непредсказуемости, в его своеобразном видении и понимании действительности. Русский человек и русский пейзаж взаимовлияют и взаимдополняют друг друга. Копание, «лазание в душу» человека у русских иногда доходит до ущербности. Скажем, над сломанным цветком русский человек будет безутешно плакать, а непролазный лес вырубит, не моргнув глазом. Но при всей сдержанности американца, при всей его эмоциональности и отстраненности (для него пейзаж Америки – его религия), природа для них есть функция экономики, праздник, в череде рабочих дней, уверенность и сила духа. Американские просторы выявляют и некоторые недостатки американцев: они слишком практичны, жестко рациональны и это доходит до равнодушия, иногда граничащего с презрением. Внешняя любезность тот компромисс, который и есть демократия по-американски, в то время как внутренний отбор (даже в самой семье) жесткий и очень рациональный. Но вот в чем русские и американцы близки, так это в наивности и в хитрости. Однако комплекс чувств, которые в итоге составляют наивность и хитрость, а так же механизм их действия не схожи. Нации на американском континенте обновлялись прежде всего за счет огромных открытых пространств, которые давали импульс чувствам. Анаглоязычные народы скорее осваивали континент, чем завоевывали (это успели сделать их предшественники), в то время как русские предстают завоевателями. Возможно, именно поэтому у русских нет рачительного отношения к природным богатствам. Где-то очень глубоко есть сомнение, что эти земли, эти богатства нерусские. У американцев все то, что они создают еще замешано на европейской остаточной культуре, точнее, на практическом опыте. А так же на добровольном выборе собственной судьбы. И все это становилось американцем и американским почти три столетия… И вот он здесь, он спит, этот самый американский писатель, самый американский ангел. Действительно, американская поэзия опередила (поэтическая реакция эмоциональнее, и, стало быть, быстрее) американскую великую прозу, она дала Уолта Уитмена. Том родился, чтобы открыть эпическую панораму своей великой страны, показать взаимосвязи души и пейзажа, утвердить масштабы человеческого сострадания и человеческого одиночества. Ему выпала честь выявить модули глаза, души, сердца, руки, интеллекта и природного ума. И в основе всего лежит материнское слово. Оно питало его кровь, которая пульсировала в ослепительно светлых тоннелях его подсознания. Он спал, и отчий дом в напряжении охранял его сон. Мать продолжала рассказывать и рассуждать. Кто она, как не фундамент этого дома, и выбор места для родового жилья оказался не случайным. Так, наверно, в древности было найдено слово ХАОС, чтобы объяснить и обозначить то, что оставалось за пределами человеческой логики. «Это страна – наша страна, ибо, где еще можно увидеть такую нежность дикой нетронутой природы, как не здесь?! – Так говорила мать, и он внимал во сне этим словам-символам. – Эта земля обласкана Богом и человеческой надеждой.» Ломовая лошадь и незнакомый человек в эти минуты стояли недалеко от их дома и слушали тишину ночи. Мать должна была открыть окно вдохновения в сад этой ночи. Она должна была прорубить дверь для дороги в мир слов, поставить заслон дурному глазу, порче, болезням и неурожаю в близлежащих полях. Однако надо было не забыть и о поездах, где-то далеко в ночи фыркающих, сердитых, разрезающих своими протяжным воем бескрайнюю тьму тоски, ожидания, страха и надежды, веры… Высокомерный дух ночных поездов и теперь тревожил ее воображение, хотя до ближайшей станции было не так уж и близко.

Она говорила в полном одиночестве, и большая керосиновая лампа покорно служила своей хозяйке, отбрасывая тень ее капризной и гордой головки на чисто умытый пол. Она была уверена, что сын слышит ее, понимает ее тревоги, доверяет ее воле и слову, осознает великую миссию немецкого рода Вулфов, миссию самого Тома в этой свободной стране. Она гордилась каждым домом, построенным здесь, ибо огромные силы были потрачены, чтобы жизнь на диких землях хоть как-то стала легче. Люди стали верить надежде, хотя надежда не покидала их души никогда. «Мы не одни», – постоянно повторяла она. Они были не одни, они строили и обустраивали великую долину, полноводные реки и речушки, смотрели в океан неба и дорогу в прошлое – на пелену, опустившуюся на Атлантический океан. Она смотрела вдаль и видела Нью-Йорк как олицетворение чего-то очень доброго и умного, бесстрашного. В Нью-Йорке она улыбалась в два раза больше, чем где бы то ни было. Да льется ее бескрайняя речь, светлая, тягучая, образная и однообразная, в чем-то дотошная и как всякая длинная речь, сумбурная. И создает эта речь из звуков и ее дыхания нечто такое, что кто-то воспримет это как искусство, а кто-то (редкий человек) назовет необыкновенной жизнью.

Болтлива ли она? Это не вопрос… Это оскорбление. Она поправляет очки, широкое платье становится еще шире, и ее тонкая шея на огромном туловище вздрагивает – внутри этого большого тела рождается новый поток слов, новые сюжеты и эмоции. А он уже давно спит сном младенца и ангела, хотя вся его сущность бессознательно работает, создавая почву для этих слов, куда бы вместилась вся страна, весь мир, вся его Америка.

2. МАКСУЭЛЛ ПЕРКИНС

За окном догорало кинематографическое зарево заката Нью-Йорка. Он все спал. Может, всего минут сорок назад он рухнул на железную кровать, изможденный многочасовой работой на отлично налаженной железной пишущей машинке. День был на исходе. И он должен был принимать редактора, но физически не выдержал, – уснул, уступил усталости. Стало быть, вот-вот он может проснуться. Огромное молодое, сильное тело дышало ровно. Так он спал всегда после утомительной, но плодотворной работы. «Это – Америка», – подумалось редактору. Это приходило ему на ум каждый раз, когда он заставал Тома раскинувшимся на диване или кровати в полупустой комнате, рабом с ящиками рукописей. «Сегодняшняя Америка, – подумалось редактору, – это слава с засученными рукавами. Пиджак придет позже.» Том спал так безмятежно, как может спать лишь зрелый муж, осознающий созидательную силу собственных рук. Он устал лишь физически, но что касается «внутренней работы», она у него продолжается, – так в деревянных жилах зимних деревьев продолжает течь ток жизни, ткущий подлинную картину жизни пейзажа.

Легко ли быть ангелом? Если еще в этом новом мире не найдено лицо литературного героя. Если еще не выверены: цвет глаз, объем легких, слова совести, нежность голоса и спокойная сила его крыльев. Редактор перелистывал недавно исписанные листы, оставленные на обеденном столе. Он и служит Тому письменным. Слова лились (они иногда раздражали, иногда казалось, что было слишком много слов, а иногда создавалось ощущение, что чего-то не хватает), да, слова лились, словно это речь самой матери-земли: «В Америке тысячи погод и освещений, и мы шагаем улицами, шагаем улицами вечно, шагаем улицами жизни в одиночестве. Здесь воют ветры, мчатся листья в октябре, с ясным, крепким стуком сыплются на землю желуди. Здесь стонет под натиском бури озябший горный склон, и на нем молодой человек кричит в полный голос, ощущая в себе прилив необузданной силы, первобытной энергии; здесь поезда пересекают реки. Это сказочная страна, единственная сказочная страна, где чудеса не только происходят, но и происходят постоянно.»

Эпиграфом к его творчеству мог быть и сегодняшний день, и Бруклинский мост, и легкие облака в летящих красно-золотых стрелах заката, хриплые голоса за стеной и теплота речи отчаявшегося человека или же сам редактор, уставший и любознательный одновременно. Только большая, великая культура может столь чутко реагировать на творца, беря на себя всю «второстепенную функцию», недостающие элементы в механизме творчества. В данном случае – компоновка и редактирование рукописей. Только такая культура может обнаружить силу в словах, которые могут при поверхностном прочтении восприниматься как поток чепухи графомана. Цитата, вошедшая в роман или, точнее, в книгу Тома, и есть сама Америка. В этом можно найти все что угодно. Он искал оптимистическую гавань одиночества, а нашел холод непонимания, точнее, неузнавания. Америка то кивала ему , то отворачивалась, чтобы в очередной раз аплодировать кому-то из собственных сынов, либо не доверять собственной душе и глазам. Молодая Америка любила устраивать вселенские праздники и поминки. Художественный, литературный опыт страны был на взлете, хотя и была подготовлена лишь на половину. Спокойный, ровный сон великана не мог потревожить его близкий друг и редактор. Он краешком глаза еще раз зафиксировал, что Том не приступал к еде, она стояла на подоконнике. А в это время в уголках сознания Тома металась тишина, металась, потому что ей было не свойственно находиться в этом теле. Он органично создавал то, что позднее назовут «образом Америки». Том спал лицом к стене, и редактору пришлось даже встать на тот единственный стул, чтобы взглянуть в его волевое, пытливое и доброжелательное лицо. Оно незримо разлагалось под напором слов, под напором его темперамента, внутренних переживаний. Под напором его художественного воображения, в фокусе которого он поймал образ страны, образ человеческого рода, что-то очень личное и очень национальное. Это уже была Америка иного масштаба, нежели, скажем, у Шервуда Андерсена или Теодора Драйзера, или Джека Лондона. Он увидел не фрагмент, не частность, а совершенно более важное, глубинное и общее. В уголках его сознания вспыхивали зарницы и гасли утренние звезды, вскипали приглушенные голоса лесорубов и уступали тишину крикливым речным пароходам. Звук в этой стране разнообразнее молчания, но не тишины.

Психологические катаклизмы и интеллектуальные пассажи, свобода до равнодушия, до порога, о который мог споткнуться любой – «Это ваши проблемы!» Все это уже жило в нем, искало ответа, металось в его громадном художественном таланте. Душа ангела – это слишком тяжелая ноша.

Гигантский город пытался расправиться с гениальным писателем, питался не замечать или уничтожить, сбросить с собственного тела, и не мог, потому что воевать или играть с собственной душой равно самоубийству. Редактор начал читать вновь написанные листы. Слова лились, это были живые слова.

3. РИТМ И СОВРЕМЕННОСТЬ

Реальность настоящего постижима настолько, насколько непредсказуема реальность прошлого. Томас Вульф один из самых «земных» писателей ХХ века. Его слово – слово сына, слово из прозрачной глубины молодости, из необузданной бездны раскованных ощущений тех пространств, которые дают крыльям воздух. Как-то его друг сказал: «Том, что бы ты желал от жизни?» «Немного воздуха… Ведь крылья у меня есть.» Художественная воля писателя едва отражается в слове, видимо, этим он отталкивает интеллектуальных снобов. Возможно, художественное слово внутри его воображения, внутри пространства созидательных сил занимало все больше и больше места, и он сам стал этим словом. Он, одержимый творчеством, как ребенок игрой. Он пытается найти новую грань между словом и реальностью, между словом и чувством, между словом и предметом, превращая последний в реальную метафору страны. Он и страну видит метафорой. В одном из последних писем он пишет: «Если я выкарабкаюсь из этой переделки, то, видит Бог, это пойдет мне на пользу, не могу это как следует объяснить, но я уверен, что сделаюсь глубже и мудрее». Это напоминает одно из последних писем Ван Гога, где художник утверждает, что наступит время и он глубже будет чувствовать сиреневый цвет. Был ли в мире художник, который чувствовал бы сиреневый так, как Ван Гог? А он пытался проникнуть еще глубже. Вопрос о глубине проникновения, вопрос очень сложный и простой одновременно, потому что у понятия глубина нет критериев, кроме самого творца. Думаю, что ощущения становятся острее, взгляд более острым, что позволяет художнику или писателю думать, что он в будущем может проникнуть в более глубокие пласты собственного художественного опыта, интеллекта. Хотя это всего лишь иллюзия. Поразительно, что художник и писатель были разрушены мощью внутренней творческой энергией почти в одном и том же возрасте. И были разрушены безжалостно, ибо в своем творчестве перешагнули важный порог, нарушили главнейшую меру – невозможность поймать и до конца понять реальность в столь острых формах и на таком маленьком отрезке времени. Время в таких ситуациях превращается в мощный импульс-катализатор, который дает возможность прорваться в эту бездну мысли и чувства, но в то же время разрушает физическое существование творца. Наступает эффект аэродинамической трубы – вся творческая и жизненная энергия устремляется туда, с одной стороны чтобы испытать себя, а с другой чтобы – выстоять, проявить себя. Это часто приводит к полному опустошению творческих или жизненных сил, или их разладу, что в одних случаях безумие, а в других глубочайший кризис творчества или здоровья. Как правило, или неизлечимая болезнь или какая-то иная катастрофа – смертельная вражда (в частности дуэль), неразделенная любовь, опала, забвение… Воля писателя и есть мысль, найденная в слове, где мы видим образ страны. Именно поэтому он понимал всю бессмысленность сопротивления материалу, которую он любит бесконечно, и чей образ он создает в своих произведениях, Он открыл душу этой страны и стал жить в ней. Он был первый житель той Америки, которая родилась из под его пера. Он ощущает это очень сильно, и не может уступить их иным не менее сильным желаниям. Все отдано слову, и оно уже, словно меченный атом, указывает ему путь в эту гармонию. Десятки тысяч страниц его рукописей – это насущная необходимость высказаться, поймать зыбкую грань реального мира и швырнуть в форме слов на белый чистый лист бумаги. И это слова всех американцев, всех писателей Америки, всех тех, кто хотел, хочет, и будет хотеть писать об этой стране. Он хотел писать за всех, он искал этот эпический образ страны и в очень частном, малом, даже неприметном. Скажем, Григор Нарекаци искал географию кающейся души, и, найдя ее подлинный ландшафт (то, что Р. Штейнер называет «временным организмом») он пытался выстроить свои поступки и молитвы по образу и подобию моря или лунного света, скользящего по волнам, дерева и ветра в пространстве ночной беседы, человеческого голоса в стебле горла. Так и Томас Вулф видел во всем собственную душу, которая пульсировала и страдала, лучилась счастьем на той земле, всегда там (хотя часто бывал в Европе), в Америке.

Ритм его шага, ритм его сердца, дыхания, сила и теплота рукопожатия и многое другое по-своему раскрывают картины действительности, когда отступает реальность, и приходит иная, художественная реальность. Какими будут сила и бессилие Тома, такой и будет страна. Огромный чрезвычайно консервативный механизм человеческих взаимоотношений – может лишь во второстепенном быть откорректированным. Меняется не сам механизм взаимоотношений, меняется лишь комментарий, обоснование. И этот тончайший само регулируемый механизм внутри несет и те образы, и то содержание, которые подсказаны реальностью самой Америки. Осознать и понять, увидеть это многообразие человеческих типов в системе дается лишь избранным. Таим и был Томас Вулф, нежный и беззащитный ангел, энергичный и свободный сын страны и великий писатель. Беззащитность его пытается защитить нас с вами, смелость его творческого гения достойна смелости гениального полководца, а не храбрости уличного драчуна. Он организовал этот ритм внутри своего мира и дал стране повод увидеть себя в зеркале, и, увидя, не столько удивиться, сколько узнать себя и быть открытым во веки веков. Его литературный опыт не есть желание, как у отдельных писателей, найти себя на определенном фрагменте жизни общества, в какой-то прослойке, его слово и есть вся Америка, потому что он поймал не только физиологию или психологию, но и сам дух страны, его символы и его генетику. ОН многое не видит, многого не касается, но все это уже заложено и живет в его КНИГЕ. А бабочка его желаний летит и теперь сквозь время человеческих страстей, чтобы открыть красоту не там, где ее пытаются привить, но лишь там, где она необходима.

4. СОН ТОМА

Темное пятно расширяется, затем распадается на множество более маленьких пятен, те, в свою очередь, превращаются в точки. Потом появляется красная полоса, заполняется сначала правую часть, а после и всю площадь сна. Скорость параллельных пространств, изменяющих положение поезда и дерева, самолета и преследующего человека (как на зло лица не углядишь) вогнали его в тревогу. Его в бессознательном состоянии лихорадило. Мальчик (это он в детстве или он в реальном времени)сидит на рельсах и читает книгу. Во сне другого времени нет, кроме настоящего. Поезд мчится со скоростью страха, напряжение ожидания усиливает интенсивность красок. Что-то от Вазарели, только напряженнее. И падает голова – окровавленное тело летит на зеленый луг, и майское солнце меркнет от происходящего. Кто-то косит молодую сочную траву, одинокая тень ползет по лугу и превращается в бабочку, после в огромного паука, которое пытается захватить пространство майского солнца. (Вот почему оно меркло.) Чья-то прихоть делает глубокую межу, как шрам на теле (проступает кровь, густая и не столь обильная), в высокой траве. Одуванчики, как огромные разноцветные светящиеся шары, медленно летят над городом. Все стихает как-то неожиданно, и на земле оказываются, отрезанные гильотиной, чьи-то кисти рук. (Пару дней тому назад был на концерте.) Пальцы шевелятся и глаз незнакомца не стеклянный, не безжизненный, но живой, воспринимающий, напряженный (даже видны лопнувшие сосуды), нежели отражение внешнего мира. Мир поднимается и встает так неожиданно, что наступает тьма, которая сгорает, словно бумага (не остается пепла, только языки пламени), и виден разлив великой реки на горизонте. Струна горизонта зовет и манит, словно реальное время. Ни одной молоденькой девушки не было в этом сне, ни одна надежда не осталась в его сознании, – лишь трепет и страх, лишь усилие и гигантский напор воли и сострадания, увлеченность незнакомцем на уровне навязчивой идеи самоубийства, самоуничтожения как меры познания. Все это лишь в мгновения он сознавал и воспринимал, получая физические импульсы удовольствия и брезгливости, откровения. Он все это фиксировал во сне и в собственной воле, которая устала от напряженной работы. Что же для него это понятие «внутри», если сон в глубоком покое уже соединил его сознание, воображение с памятью звезд, со вселенной, живой и неделимой, и он стал лицом этой огромной земли, хотя и мог быть просто человеческим сердцем.
ПУБЛИКАЦИИ
3890 reads | 05.02.2014
avatar

Մականուն:
Գաղտնաբառ:
Copyright © 2017 Diplomat.am tel.: +37491206460, +37499409028 e-mail: diplomat.am@hotmail.com